Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вся семья наша где-то в далекой, неведомой Кзыл-Орде. У отца, в его новом для нас, незнакомом и каком-то чужом еще доме. Надо ехать туда…
В Москве на вокзале, у касс гудящие толпы демобилизованных. Тут могучие плечи, командирские голоса, и погромче моего лейтенантского голоса. Рявкнет басом какой-нибудь: «Как стоишь?» — и невольно замрешь. Нет, конечно, билета на поезд в такой толчее не достать. На камнях, среди сумок и вещмешков, разговоры: «Вот прорваться бы на перрон, там, гутарят, сейчас подадут пульмана́. Двери будто бы запломбированы, ну дак можно на крыше…»
Что ж, на крыше так на крыше.
После того что я ездила все четыре года войны, изо дня в день, в любую погоду по неведомым мне до этого, самым гадким, избитым и опасным дорогам в дребезжащих грузовиках, на фурманках, в телегах, на танках, на бензозаправщиках, на ящиках со снарядами или минами, под бомбежкой, иногда на подножке попутной машины, держась только рукой за дверцу кабины, мне и крыша вагона не кажется чем-то особенным. А тем более рядом товарищи. В этом воинском братстве всегда защитят, накормят, напоят, не оставят в беде, а когда загрустишь, рассмешат грубоватым, беззлобным и метким словцом.
И потом, разве можно не ехать?!
С войны-то?! К родным?!
Проплутав по путям в темноте, перелезши через высокий забор — мои спутники по-рыцарски подсадили меня, — мы выходим к каким-то закрытым вагонам. Сеет дождь, ветер рвет, развевает набрякшие полы шинели. Кто-то лезет на буфер, потом, словно кошка, на крышу, тянет руку: «Давай вещмешок!» Мы гремим сапогами по скользкому от дождя железу, прижимаемся к ледяным ржавым листам, командирскими поясами привязываемся к трубе: хоть и холодно на ветру, но, однако же, клонит в сон, как бы не сверзиться.
— Ты куда?
— В Кзыл-Орду. А ты?
— Я в Ташкент.
— Ну, добро! Можно трогать. Поехали…
В самом деле, почти и не ждали, не мучились. Паровоз мягко тронул, пронес сквозь тоннели, быстро вынес на ветер, в глухую, тревожную темноту и так ладно, так споро вдруг начал поддакивать: «Так-так-так! Так-так-так!» — словно в чем-то со мной соглашается, не перечит.
…О том, что земля наша велика, мы узнали не в школе, сидя за партой. Был другой, куда более совершенный и точный масштаб — на картах-трехверстках, под огнем пулеметов.
Запыленные, закопченные долетающим от паровоза вонючим дымком, мы с рассвета не спим, все смотрим вперед, подставляя лицо холодному ветру, и с любовью, с тоской и с волнением впиваем, вбираем в себя осенний простор опустевших полей, уже убранных, сжатых, всю его широту, всю его необъятность, вдруг увиденные впервые не ценой своей жизни, не на линии бруствера, не в скрещении стереотрубы и не в прорези прицела, а так, вольно, свободно, как рядом летящие птицы.
Мы еще не умеем постигнуть всей сложности новой жизни и всей красоты мирных дней, в наших душах еще громыхает война, а в глазах еще прыгает, не истлевая, тот отблеск пожаров, и те отсветы батарей, и те взблески разрывов снарядов, какими наполнены были до отказа бессонные, злые, суровые годы. И что удивляться, что, как будто с разбегу наткнувшись на мирную жизнь, мы все словно немножечко ошалели.
— Эт-то что же, т-товарищи? — заикаясь, говорит мне мой спутник, майор, весь в сверкающих орденах. — Все сначала? Опять? Был комбатом, начальником, а теперь снова… школьник?!
Он был как бы унижен своим путешествием «на трубе», на крыше вагона. А мне оно нравилось, это живое, веселое обтекание ветра вокруг скромной моей персоны, и как будто летела на крыльях и все улыбалась.
— Чего ты?
— Так просто. Смешно…
Стук колес… Он навевал воспоминания о каких-то других, непохожих дорогах. Почему-то припомнился пыльный состав из зеленых, изъезженных, старых вагонов. В этом поезде я ездила с матерью из Каменной степи к началу учебного года в Воронеж. Тогда не было электричества, и кондуктор, казавшийся великаном в гремучем, каляном от непогоды плаще, вносил в переполненное купе железный фонарь со свечою внутри и вешал его на крюке. Тогда все качалось в вагоне: свет и тени, фигуры людей, немые поля и леса за окном, освещенные желтой цыганской серьгой ущербного месяца. Кто-то жадно закуривает в темноте, еще не усевшись, и поглядывает в окно, и гремит по скамейкам брезентовым пыльником. Густо пахнет портянками, самосадом, овчиной, теплым хлебом, дымком все какие-то мирные, добрые запахи не придуманной городской, а живой, полновластной, такой удивительной жизни. И невольная мысль, что живая, родная деревенская жизнь все еще неуклюжа в своей прямоте и жестокости, угловата. И так хочется наконец задремать, непременно на мягкой, пышно взбитой подушке, под пушистым, ласкающим, легоньким одеялом…
* * *
За Аралом нас с крыши вагона согнали: начались мосты через Сырдарью. Наверно, немало отчаянных, смелых голов, уцелевших в самом пекле войны, послетало на этих мостах, задевая за низко нависшие фермы, если нас чуть не стаскивали с крыш, обугленных, загорелых, с вещмешками, с шинелями, сердитые милиционеры.
Дальше едем в теплушках, на тормозных площадках, прибиваемся к воинским эшелонам, идущим куда-то на юг. Но — куда? Только после узнали: в Маньчжурию. Против японцев…
А дорога все тянется, тянется ниткой в желтой степи. Пахнет пылью, кумысом, верблюдами. Ярко светит, палит незнакомое южное солнце…
Наконец Кзыл-Орда!
* * *
Как меня поразил скромный, низенький дом в Кзыл-Орде! И такая же, как и в Каменной степи, бедноватая обстановка — стол, кровать, табуреты, этажерка для книг, бельевая корзина, накрытая вязаной скатертью.
— Ну? Приехала? — спросил меня строго отец, обнимая, целуя, прижимаясь сухим, загорелым лицом к моей гимнастерке. Он как будто не удивился, что я уцелела в том великом огне, не сгорела, не сгинула.
— Да, приехала…
— Молодец!
Он был так же высок и красив, только волосы чуть поредели и меньше кудрявились да усы опустились; в синей выцветшей куртке, не ученый — рабочий. И руки рабочие.
— Ставь-ка нам скорее на стол, — мягко бросил он матери, хотя та и сама уже весело суетилась. Сколько лет я не видела их? Мать — четыре года, отца — все пятнадцать. Ведь бывает же! Миллионы людей война разлучила навек,